Китайские литераторы XVI–XVII веков до предела развили этот вкус к эстетическому, с явственным оттенком комизма, созерцанию «забавных мелочей жизни». Это внимание к бескрайней мозаике жизненных подробностей выдает их интерес к текучей природе Великого Пути. Ведь чем быстротечнее занимающее нас мгновение жизни, тем острее переживается неисчерпаемое изобилие творческого начала мира. И наше ничтожество перед «одним превращением» мира означает не что иное, как наше величие пребывания в этом едином движении бытия (вот еще один источник иронии и гротеска в китайской традиции). Ученые авторы того времени отличаются завидным умением находить нечто приятное в самой гуще обыденного и повседневного. Они охотно рассуждают о прелестях самых разных предметов — чтения, прогулок, погоды, старинных пейзажей, чайных ароматов, редких вин, женских ножек, цветочков, подушек и прочих милых пустяков. Их рассуждения как правило окрашены иронией и юмором, ведь речь идет о постижении великого в малом, об открытии недостижимого в близком и доступном.

Непроизвольно-затейливая россыпь моментов бытия, череда ускользающих нюансов, в сущности, ничего не сообщают о каком-либо предмете. Скорее, они сообщают с непостижимо-сложной геометрией Хаоса. В этой бездонной конкретности длящегося отсутствия, мире полутонов и бесконечно малых градаций эстетический опыт самодостаточности каждого момента бытия неотличим от незыблемого покоя созерцания «мира в целом». Здесь стремление к совершенству не имеет конечного результата. Оно напоминает путешествие, в котором созерцание открывающихся картин заставляет забыть о цели пути. В литературе, воссоздающей эту бесконечно дробящуюся мозаику Хаоса, мы словно натыкаемся, нападаем на слова, то есть именно падаем наслова, внезапно открывая их эстетическую самодостаточность, их прирожденную красоту. Такова чисто китайская любовь к совершенствованию ради самого совершенствования и превыше всего — к декоративной стороне дела, словно декорум оправдывает сам себя. В этом отсутствии целеполагания, кажется, нет особенного смысла. Однако, по китайским понятиям, оно как раз свидетельствует о той чистой свободе и высочайшем наслаждении духа, которые открываются только в игре — этой вестнице беспредельного в неизбывно-предельном.

Как бы мрачно ни оценивали литераторы XVI–XVII веков нравы своего времени, их творчество проникнуто оптимизмом, проистекающим из веры в способность человека к бесконечному совершенствованию, в неизбежность живого, деятельного единения человеческого сердца с творческим процессом бытия. Более того, потаенность присутствия дао в глазах китайского ученого способна укрепить доверие к нему. Вот почему он едва ли согласился бы с теми корифеями европейской афористики, которые полагали, что человек в его нынешнем «падшем» состоянии не в силах сбросить гнет себялюбивого «я», и потому были склонны считать альтруистические поступки и даже простое соблюдение правил вежливости только притворством, лживой маской, скрывающей истинное лицо. Немыслимо услышать от китайского автора что-нибудь подобное такому, например, изречению Ларошфуко, вполне обычному в устах европейского моралиста: «Мы легко забываем свою вину, если только она нам одним известна». Он скажет иначе: «Не обманывай в темноте, это пригодится, когда ты будешь на виду».

Честность, проповедуемая литераторами поздне-средневекового Китая, не имеет ничего общего с привязанностью к догматическим принципам. Будучи продолжением внутреннего диалога бодрствующего сознания, раскрываясь лишь в виде фрагментов неуловимо-вездесущей истины, она выглядит по-разному в разных жизненных ситуациях. Эта честность предполагает умение быть разным в разное время и с разными людьми и, главное, — быть непохожим на других. Искусство общения в китайской традиции состоит в безмолвной демонстрации ограниченности всех человеческих понятий и ценностей, в том числе даже добродетели и ума. Китайские моралисты — и тут они, пожалуй, нашли бы общий язык с Ларошфуко — не устают внушать мысль о том, что общество записных праведников и всезнаек невыносимо, а промахи открывают дорогу к успеху и мудрости; что несовершенное людьми неизмеримо величественнее того, что они уже сделали, а подлинное мастерство проявляется в ограничении. Их книги читаются как последовательное и беспощадное разоблачение людской гордыни и тщеславия, всяческой человеческой ограниченности, в каком бы виде они ни проявлялись.

Нерушимое уединение китайского мудреца, его непохожесть на других вовсе не означает, конечно, что он говорит и действует в пику другим. Эксцентризм поведения не менее далек от подлинной мудрости, чем бездумный конформизм. Свобода быть кем угодно предполагает свободу быть никем. Абсолютная непохожесть мудрого на других людей есть не что иное, как его абсолютная неприметность для мира. Но эта неприметность означает лишь, что мудрец без остатка принадлежит миру. Он уподобляется зеркалу, в котором люди опознают себя, и, не замечая присутствия зеркала, считают это собственной заслугой. Незаметно для других он способствует естественному и свободному произрастанию всего живого. Он не владеет ничем, но им держится весь мир.

Чему же учат моралисты старого Китая? Они учат тому, чему нельзя ни научить, ни научиться, и притом в двух смыслах: во-первых, потому, что говорят о чем-то «вечно другом», недостижимом, несбывающемся — о смерти в жизни, о пробуждении во сне; во-вторых, потому, что говорят о чем-то, имеющем чисто практическую ценность и сполна данном каждому, о здоровом чувствовании безмерной мощи вечно юной жизни — чувствовании радостном, поскольку в нем открывается неуничтожимость бытия, и печальном, ибо оно дается ценой познания неотвратимости собственного конца.

Единственная мораль, которую можно извлечь из чтения китайских моралистов, — это понимание ценности безмолвия, никогда не повторяющегося, но одного на все времена.

Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым.

В этом странном, но точном в своей странности прозрении поэта могут вызвать неверные ассоциации лишь слова о «звериной душе». Их нельзя считать даже невольной данью банальному мифу человека-зверя. Сдержанная, вдумчивая интонация этих строк внушена органическим чувством гармонии и меры. Перед нами метафорическое — по существу, единственно возможное — обозначение всеединства Хаоса, который существует прежде всего субъективистски-очеловеченного в человеке и к которому человек возвращается, когда перерастает сам себя.

Стихи Мандельштама неожиданно перекликаются с заключительным афоризмом Хун Цзычэна, где жизнь сравнивается с вольным и все же требующим упорства плаванием в океане жизни. Случайное совпадение? Может быть. И все-таки, думается, не совсем случайное. Привольное самопревращение, потаенное скольжение в пространстве граничности — вот окончательная и вечно незаконченная правда человеческого существования, которая говорит о себе поверх всех различий языков, культур и мировоззрений. Но эта правда всегда «другая», всегда открывающаяся неожиданно, сколько о ней ни думай.

Путь в водном просторе — это путь ниоткуда и никуда. Его начало и конец сходятся в каждом мгновении, ведь в океане нет ничего, что не присутствовало бы в каждой его капле. Идущий этим неведомым путем постигает беспредельность океана в изменчивой ряби его вод.

Вопрос коммуникации — это в конце концов вопрос о том, кем может стать человек. А он рано или поздно может вместить в себя все. Человек идет к Небу.

Из книги «Гуань Инь-Цзы»

Как уже отмечалось в предисловии к настоящему сборнику, это сочинение приписывается начальнику пограничной заставы, которому, согласно легенде, родоначальник даосизма Лао-цзы вручил свою книгу «Дао-Дэ цзин», покидая Китай и направляясь в Западные страны. Древние источники упоминают Гуань Инь-цзы в числе прочих даосских философов и даже приводят его отдельные высказывания. Но если трактат «Гуань Инь-цзы» действительно существовал в древности, он был впоследствии утерян. Нынешний текст «Гуань Инь-цзы» — по стилю и содержанию, несомненно, позднейшего происхождения — традиция относит к эпохе Тан и Пяти династий (VII–X вв.). Ссылки на эту книгу в китайской литературе появляются с XII века, а в XIII веке появились и первые комментарии на нее. По всей видимости, «Гуань Инь-цзы» в его дошедшем до нашего времени виде сложился в X веке.